Отрывок из книги «Ответственность и суждение» известного философа и политолога Ханны Арендт, опубликован в Постнауке:
К счастью для меня, наша сегодняшняя тема не требует разрабатывать целую философию суждения. Однако даже узкий подход к проблеме морали и ее оснований требует прояснения одного общего вопроса, а также нескольких различий, которые, боюсь, не являются общепризнанными. Вопрос, о котором идет речь, вынесен в первую часть названия: «Личная ответственность». Этот термин следует понимать как противоположный политической ответственности, которую каждое правительство несет за все решения своих предшественников, а каждый народ — за свершения и прегрешения прошлого. Когда Наполеон, захватив власть в постреволюционной Франции, заявил: «Я беру на себя ответственность за все, что когда-либо совершила Франция, от времен Людовика Святого до Комитета общественной безопасности», он лишь сформулировал, несколько экспрессивно, один из базовых принципов политической жизни. Что касается народа, то очевидно, что каждое поколение просто в силу своей включенности в исторический континуум отягощено грехами отцов и благословлено свершениями предков. Всякий, кто берет на себя политическую ответственность, однажды обязательно придет к тому, что повторит вслед за Гамлетом:
Век расшатался — и скверней всего,
Что я рожден восстановить его!
Восстановить — значит обновить мир; мы можем сделать это потому, что прибыли в него в тот или иной момент, а сам мир существовал до нас и продолжит существовать, когда мы его покинем, оставив его бремя своим последователям. Но здесь речь идет не об этой ответственности — она, строго говоря, не является личной, и мы лишь в метафорическом смысле можем сказать, что чувствуем вину за грехи своих отцов, своего народа или человечества в целом, — короче, за деяния, которых мы не совершали. С точки зрения морали чувствовать вину, не совершив ничего конкретного, столь же неправильно, как и не чувствовать вины за действительно содеянное. Для меня квинтэссенцией моральной неразберихи всегда была послевоенная Германия, где те, кто лично ни в чем замешан не был, уверяли сами себя и весь мир в том, сколь глубоко их чувство вины, в то время как лишь немногие из настоящих преступников были готовы хотя бы к малейшему покаянию. Разумеется, результатом этого спонтанного признания коллективной вины стало крайне успешное (хотя и ненамеренное) обеление всех, кто действительно совершил что-то; как уже было сказано, там, где виноваты все, не виноват никто. И когда в ходе недавней дискуссии в Германии о продлении срока давности для нацистских преступников, мы услышали, как министр юстиции протестует против этой меры, заявляя, что дальнейший ревностный поиск тех, кого немцы называют «убийцами среди нас», выльется исключительно в моральное самоуспокоение тех немцев, которые убийцами не являются (Der Spiegel, no. 5, 1963, p. 23), т. е. кто ни в чем не замешан, то, наконец, поняли, насколько опасной может быть эта неразбериха. Подобный аргумент не нов.
Несколько лет назад смертный приговор Эйхману вызвал широкий протест на том основании, что его исполнение может облегчить муки совести простых немцев и, как выразился Мартин Бубер, «послужить искуплению той вины, которую чувствуют многие немецкие молодые люди». Но если немецкие молодые люди, слишком молодые для того, чтобы совершить что бы то ни было, чувствуют вину, то они либо заблуждаются, либо сбиты с толку, либо ведут интеллектуальную игру. Нет такого явления, как коллективная вина или коллективная невиновность; вина и невиновность имеют смысл только в отношении отдельной личности.
Во время недавней дискуссии о процессе над Эйхманом кое-кто умудрился усложнить эти относительно простые соображения, привнеся в них то, что я называю «теорией винтиков». Когда мы описываем политическую систему — как она работает, как взаимодействуют между собой разные ветви власти, как функционирует огромная бюрократическая машина, частью которой является система субординации, как переплетаются полномочия гражданских, военных и полицейских властей, — мы неизбежно говорим обо всех участниках действия как о винтиках и шестеренках, приводящих всю систему в движение. Износ и смена каждого отдельного винтика, т. е. каждого человека, не должны сказываться на работе всего механизма — на этом принципе основаны все бюрократии, все государственные службы и, вообще говоря, любые должностные обязанности. Таков подход политической науки, и если мы будем судить или, вернее, оценивать, находясь в ее координатной плоскости, то критериями того, хороша система или плоха, будут свобода граждан, их счастье или степень участия в политической жизни. Вопрос же о персональной ответственности руководителей будет несущественен. В этом случае аргумент, к которому прибегали все обвиняемые на послевоенных процессах, будет совершенно справедлив: если бы я отказался это делать, это сделал бы кто-нибудь другой.
Если в обычном правительстве можно все-таки найти небольшое число людей, «принимающих решения», то во всякой диктатуре, не говоря уже о тоталитарной, все такие люди замещаются фигурой Одного, в то время как все институты и инстанции, опосредующие и утверждающие политические решения, исчезают. В Третьем рейхе, во всяком случае, был лишь один человек, который мог принимать и принимал решения, а значит нес полную политическую ответственность. Таким образом, слова Гитлера о том, что он единственный человек в Германии, которого невозможно заменить, — не свидетельство мегаломании, а лишь вполне корректное самоописание. Все остальные, кто, так или иначе, занимался государственными делами, от высших до низших чинов, фактически были не более чем винтиками — неважно, сознавали они это или нет. Но разве это означает, что они не могут нести личной ответственности?
Когда я отправилась в Иерусалим, чтобы присутствовать на процессе Эйхмана, то подумала, что огромное преимущество судебного разбирательства заключается в том, что для него весь этот разговор о винтиках не имеет никакого значения, а значит мы будем вынуждены взглянуть на эти проблемы с другой точки зрения. Разумеется, нетрудно было предсказать, что защита будет строиться на утверждении, что Эйхман был не более чем маленьким винтиком и что в какой-то мере подобным образом будет мыслить и сам обвиняемый. Неожиданной оказалась попытка обвинения представить его самым большим винтиком — худшим и более значимым, чем Гитлер.
Однако судьи поступили правильно, отвергнув саму такую интерпретацию, — как, кстати, поступила и я, несмотря на все упреки и порожденные непониманием похвалы. Ведь, как с величайшим старанием объяснили судьи, судебному рассмотрению подлежит не История, не историческая тенденция, не какой-нибудь «-изм», например, антисемитизм, а личность, и если ответчиком оказалось должностное лицо, то ему все равно могут быть предъявлены обвинения — в силу того, что должностное лицо не перестает быть человеком и предстает перед судом именно в этом качестве. Очевидно, что в преступных организациях даже маленькие винтики совершают большие преступления, и можно даже сказать, что одной из черт организованной преступности Третьего рейха было то, что она требовала осязаемых доказательств соучастия в преступной деятельности от всех своих служащих, а не только от низших эшелонов.
Поэтому вопрос, который задает подсудимому суд, таков: совершали ли вы, такой-то и такой-то, родившийся там-то и тогда-то, опознаваемый и в этом смысле незаменимый, преступления, в которых вас обвиняют, и если совершали, то каковы были мотивы? Если подсудимый отвечает: «Я совершал это не как личность, у меня не было ни воли, ни сил сделать что-то по собственной инициативе; я был всего лишь инструментом, расходным материалом, любой на моем месте поступил бы так же, и вообще, я нахожусь перед этим трибуналом по ошибке», — этот ответ будет отклонен как не имеющий отношения к делу. Если бы обвиняемому было позволено признавать или не признавать себя виновным в качестве представителя всей системы, тогда он на самом деле стал бы козлом отпущения. (В этой роли, кстати, хотел оказаться Эйхман — он предлагал публично повеситься и тем самым взять на себя все «грехи».
Суд отказал ему в этой последней возможности вызвать сантименты.) В любой бюрократической системе перераспределение ответственности — явление перманентное и рутинное, и если попытаться определить бюрократию с точки зрения политической науки, т. е. как форму правления — как правление должностей, в противоположность правлению людей (одного, многих или немногих) — бюрократия, к несчастью, оказывается правлением никого и по этой причине она является наименее человечной и наиболее жестокой формой правления. Однако в зале суда эти определения бесполезны. Потому что, услышав ответ: «Это сделал не я, а система, в которой я был лишь винтиком», суд немедленно задаст следующий вопрос: «А почему, с вашего позволения, вы стали этим винтиком или продолжили им быть при таких обстоятельствах?» Если обвиняемый захочет переложить вину, ему придется вовлекать других лиц, называть имена и, возможно, эти люди окажутся рядом с ним на скамье подсудимых — однако тоже как частные лица, а не в качестве воплощений бюрократической или какой-то иной необходимости.
Процесс Эйхмана, как и все подобные процессы, не представлял бы интереса, если бы в ходе него винтик, а именно начальник отдела гестапо IV B4, не был превращен в человека. Лишь благодаря тому, что эта операция была произведена даже прежде, чем начался процесс, вопрос о личной ответственности и, следовательно, правовой вине вообще удалось поднять. И даже это превращение винтика в человека не означает, что суду подверглась некая «шестереночность», т. е. тот факт, что системы, в особенности тоталитарные, превращают людей в детали механизмов. Такая интерпретация была бы просто очередной попыткой избежать строгих границ судопроизводства.
Однако хотя судопроизводство и вопрос о личной ответственности при диктатуре не допускают перекладывания ответственности с человека на систему, последнюю все же никак нельзя выносить за рамки рассмотрения. Она является особым обстоятельством — как с правовой, так и с моральной точки зрения — примерно так же, как тяжелые условия жизни неимущих рассматриваются как смягчающее обстоятельство, но не оправдание для совершенных ими преступлений. И именно по этой причине, переходя ко второй части названия, к «диктатуре», мне придется рассказать вам о ряде различений, которые помогут нам лучше понять эти обстоятельства. Тоталитарные формы правления и диктатура в обычном понимании — это не одно и то же; и большая часть того, что мне есть сказать, относится именно к тоталитаризму. В древнеримском значении слова диктатура — это чрезвычайная мера, применявшаяся законным, конституционным правительством; полномочия диктатора и сроки его пребывания у власти были строго ограничены. Нечто подобное известно и поныне в качестве чрезвычайного положения или закона военного времени, вводимого на территории, охваченной стихийным бедствием или военными действиями.
Однако известна и современная «диктатура»: новая форма правления, при которой либо власть захватывают военные, упраздняя гражданское правительство и лишая граждан их политических прав и свобод, либо одна из партий захватывает государственный аппарат, устраняя остальные партии, и, следовательно, всю организованную политическую оппозицию. Оба варианта означают конец политической свободы, однако вполне могут оставить нетронутыми частную жизнь и неполитическую деятельность.
Верно, что эти режимы, как правило, беспощадно преследуют политических оппонентов и явно далеки от конституционного правления в нашем понимании — поскольку ни одно конституционное правление невозможно без обеспечения прав оппозиции, — однако они не преступны, в привычном понимании этого слова. Если преступные меры и имеют место, то применяются против открытых врагов правящего режима. Преступления тоталитарных режимов, напротив, были направлены против людей, «невинных» даже с точки зрения самих правящих партий. Именно по причине этой общей преступности большинство стран подписали послевоенное соглашение о непредоставлении бывшим функционерам нацистской Германии статуса политических беженцев.
Более того, тотальная власть распространяется на все сферы жизни, не только политическую. Тоталитарное общество, которое следует отличать от тоталитарного правительства, полностью монолитно; все публичные выступления, будь то культурные, художественные или научные, и все организации, бытовые и социальные институты, даже спорт и досуг, «координируются». Нет ни одной хоть сколько-нибудь общественно значимой должности, ни одной профессии, от рекламы до юриспруденции, от театра до спортивной журналистики, от преподавания в начальной и средней школе до науки и университетской профессуры, от представителей которой не требовалось бы безоговорочной поддержки принятых принципов управления. Любой, кто участвует в публичной жизни, независимо от того, принадлежит ли он к партии или к правящей элите, так или иначе, вовлечен во все деяния режима в целом. Суды на всех послевоенных процессах требуют от ответчиков именно доказательства непричастности к легализованным режимом преступлениям, и эта непричастность, рассматриваемая как правовой критерий отличия «правильного» от «неправильного», ставит перед нами значительные проблемы именно в связи с вопросом об ответственности. Ведь правда заключается в том, что избежать причастности к преступлениям, т. е. правовой и моральной ответственности, смогли лишь те, кто полностью устранился от публичной жизни, кто отказался от любой политической ответственности. Когда сразу после поражения нацистской Германии и раскрытия того факта, что чиновники всех уровней были массово причастны к преступлениям — т. е. тотального коллапса привычных моральных норм, — вспыхнуло бурное обсуждение вопросов морали, в бесчисленных вариациях стал воспроизводиться следующий аргумент: мы, те, кого сегодня считают виновными, на самом деле просто продолжали делать свою работу, чтобы избежать худшего поворота дел; лишь те, кто остался в системе, имели шанс хоть как-то положительно повлиять на происходящее и помочь хотя бы некоторым людям; мы отдали дьяволу его долю, но сохранили свою душу, а те, кто не сделал ничего, уклонились от любой ответственности, думая лишь о себе и о спасении своих драгоценных душ.
С политической точки зрения этот аргумент имел бы некоторую силу, если бы свержение гитлеровского режима или хотя бы его попытка была предпринята на самых ранних стадиях. Ведь тоталитарный режим может быть свергнут лишь изнутри — не путем революции, а путем coup d’etat, — если, конечно, он не будет побежден в войне. (Можно предположить, что нечто подобное произошло в Советском Союзе незадолго до или сразу после смерти Сталина; поворотным пунктом в переходе от самого что ни есть тоталитарного режима к однопартийной диктатуре, или тирании, вероятно, стала ликвидация Берии, главы тайной полиции.) Однако люди, произносившие такие речи, вовсе не были заговорщиками, успешными или нет. Как правило, это были государственные служащие, без чьих профессиональных навыков не смог бы существовать ни режим Гитлера, ни сменившее его правительство Аденауэра. Гитлер унаследовал управленческий аппарат от Веймарской республики так же, как та унаследовала его от кайзеровской Германии, а Аденауэр, в свою очередь, от нацистов — без видимых трудностей.
Здесь я должна напомнить, что вопросы морали, вопросы, касающиеся личности, в отличие от вопроса о подсудности, едва ли встают в связи с убежденными сторонниками режима: то, что они чувствовали себя побежденными, но не виновными, было чем-то вполне естественным, если только они не меняли свои взгляды и не раскаивались. И тем не менее неразбериха возникла даже в этом простом случае, потому что когда, наконец, настал день расплаты, выяснилось, что вовсе и не были они никакими убежденными сторонниками режима (или, по крайней мере, его преступной программы, за которую их, собственно, судили).
Беда в том, что хотя это была ложь, но не простая или полная ложь. Ведь то, что поначалу относилось только к политически нейтральным людям, которые не были нацистами, но лишь сотрудничали с ними, позднее распространилось на членов партии и даже на элитные подразделения СС: лишь очень немногие всем сердцем поддерживали поздние преступления режима, даже в Третьем рейхе; и тем не менее огромное количество людей было готово участвовать в этих преступлениях. И вот теперь каждый из них, какую бы должность он ни занимал и что бы ни содеял, утверждает, что те, кто под тем или иным предлогом погрузились в частную жизнь, пошли по легкому и безответственному пути, если, конечно, они не использовали свою частную жизнь как прикрытие для активного сопротивления.
Впрочем, последней оговоркой вполне можно пренебречь, поскольку ясно, что быть героем или святым — удел немногих. Однако личная или моральная ответственность — дело каждого, и поэтому, утверждают они, более «ответственным» было оставаться на своей работе, неважно, при каких условиях и с какими последствиями.
В их моральном самооправдании важную роль играл аргумент меньшего зла. Согласно этому аргументу, перед лицом двух зол наш долг — выбрать меньшее, тогда как вообще отказываться от выбора безответственно. Те, кто обличает моральную несостоятельность этого аргумента, обычно обвиняются в слепом морализме, неуместном в делах политики, и в нежелании марать руки; и следует признать, что однозначное отрицание любых компромиссов в отношении меньшего зла — черта в большей степени религиозного сознания, нежели моральной или политической философии (если не считать Канта, которого по этой причине часто обвиняют в моральном ригоризме). Так, в Талмуде, как я узнала из недавнего обсуждения этих вопросов, сказано: если тебя попросят пожертвовать одним человеком ради безопасности всей общины, не отдавай его; если изнасилование одной женщины спасет остальных женщин, не дай ее изнасиловать. В том же самом ключе папа Иоанн XXIII, явно памятуя о политике Ватикана в ходе прошедшей войны, писал о поведении пап и кардиналов в делах политики, известном как «практика благоразумия»: они «должны остерегаться… каким бы то ни было образом попустительствовать злу в надежде кому-то помочь».
С точки зрения политики слабость аргумента всегда заключалась в том, что те, кто выбирают меньшее зло, очень быстро забывают, что они выбрали зло. Поскольку зло Третьего рейха стало под конец настолько чудовищным, что даже самое смелое воображение не могло бы представить его в качестве «меньшего», то можно было бы предположить, что к настоящему времени аргумент уже должен был себя исчерпать.
Однако, на удивление, это оказалось не так. Более того, если мы рассмотрим техники тоталитарного правления, станет очевидно, что аргумент «меньшего зла» — вовсю используемый и теми, кто непосредственно принадлежит к правящей элите — суть неотъемлемый элемент в аппарате террора и преступлений. Идея о приемлемости меньшего из зол сознательно используется для того, чтобы расположить государственных чиновников и население в целом к принятию зла как такового. Вот один из многочисленных примеров: истреблению евреев предшествовала последовательно выстроенная череда антиеврейских мер, с которыми соглашались, ссылаясь на то, что отказ от участия в них сделает всем только хуже, пока, наконец, ситуация не стала такой, что хуже уже и быть не могло. Тот факт, что даже в этой ситуации от аргумента не отказались, что он используется даже сегодня, когда его ложность очевидна всем, — при обсуждении пьесы Хоххута мы вновь слышим, что протест Ватикана, в какой бы форме он ни был сделан, только усугубил бы положение вещей! — вызывает некоторую оторопь. Здесь мы воочию можем наблюдать, как сильно человеческий разум стремится избежать столкновения с реалиями, полностью противоречащими его системе координат. К сожалению, похоже, гораздо легче заставить людей поступать самым неожиданным и вопиющим образом, чем уговорить кого-то учиться на собственном опыте, т. е. начать мыслить и выносить суждения, а не применять прочно засевшие в уме категории и формулы, опытные основания которых, тем не менее, давно преданы забвению, а правдоподобность основывается на логической согласованности, а не на адекватности текущим событиям.
Чтобы прояснить это затруднение, связанное с тем, чтобы судить без возможности опоры на общепринятые правила, я перейду от моральных норм к правовым, поскольку последние, как правило, лучше определены. Возможно, вы знаете, что в ходе процессов над военными преступниками и обсуждения проблемы личной ответственности ответчики и их адвокаты апеллировали либо к тому, что эти преступления были «актами государственной власти» (acts of state), либо к тому, что они выполняли «приказы сверху». Эти два случая не следует смешивать. Приказы сверху подлежат юрисдикции, даже если обвиняемый мог находиться в классическом «сложном положении» солдата, которого, «если он не подчинится приказу, расстреляет военно-полевой суд, а если подчинится, — повесит суд присяжных» (как выразился Дайси в своей работе «Конституционное право»).
Акты государственной власти, однако, находятся всецело за пределами правового поля; они считаются суверенными актами, над которыми ни один суд не имеет юрисдикции. Далее, теория, стоящая за выражением «акт государственной власти», гласит, что в чрезвычайных обстоятельствах суверенное правительство может быть вынуждено прибегать к преступным средствам, потому что от этого зависит само его существование и сохранение его власти; государственный интерес, согласно этому аргументу, не может быть связан ограничениями в виде законов или моральных соображений, имеющих силу для граждан этого государства, поскольку на кону стоит государство в целом и существование всего, что происходит в нем. В этой теории подобный акт государственной власти неявно уподобляется «преступлению», которое человек совершает в целях самообороны, то есть к поступку, который также не предполагает наказания ввиду чрезвычайных обстоятельств, когда под угрозу поставлено само существование действующего лица. Однако к преступлениям, совершенным тоталитарными правительствами и их слугами, этот аргумент неприменим, причем не только потому, что эти преступления не были обусловлены какой бы то ни было необходимостью; наоборот, можно с известной долей уверенности утверждать, что, например, нацистское правительство вполне могло выжить и даже выиграть войну, если бы не совершило своих широко известных преступлений. Пожалуй, в теоретическом плане еще важнее то, что концепция государственного интереса, лежащая в основе всей дискуссии об актах государственной власти, предполагает, что такое преступление совершается с оглядкой на законность, на поддержание которой, наряду с политическим существованием нации, оно и направлено. Исполнение закона невозможно без политической власти, поэтому поддержание правового порядка никогда не обходится без элемента силовой политики. (Разумеется, я говорю здесь не об актах по отношению к другим государствам, и не рассматриваю вопрос о том, может ли война как таковая считаться, пользуясь языком Нюрнбергского трибунала, «преступлением против мира».) Однако ни политическая теория государственного интереса, ни правовая концепция актов государственной власти не предусматривали полного аннулирования законности; в случае с гитлеровским режимом весь государственный аппарат занимался тем, что обычно считается, мягко говоря, преступной деятельностью: едва ли имелся хотя бы один акт этой власти, который, согласно привычным нормам, не был бы преступлением. Поэтому речь не шла более о преступном акте, который, будучи исключением из правила, призван был сохранить власть правящей партии — как, например, убийство Маттеотти в Италии времен Муссолини или казнь герцога Энгиенского Наполеоном, — напротив, именно случайные непреступные акты (такие как приказ Гиммлера остановить программу истребления евреев) были исключением из «законов» нацистской Германии, уступками, сделанными в силу крайней необходимости. Коротко возвращаясь к разнице между тоталитарным правлением и другими формами диктатуры, скажу, что фашистская диктатура отличается от полноценно тоталитарной именно тем, что прибегает к откровенным преступлениям относительно редко; хотя, конечно, верно, что фашистские и военные диктатуры совершают больше преступлений, чем можно было бы себе представить при конституционном правлении. В нашем контексте важно то, что они недвусмысленно опознаются как исключения, и что открыто режим их не признает.
Сходным образом неуместен аргумент о «приказах свыше», как и контраргумент судей, состоящий в том, что наличие таких приказов не оправдает совершенного преступления. Здесь опять же делается допущение, что, как правило, приказы не преступны, и именно поэтому тот, кто их получает, всегда сумеет распознать преступный характер отдельно взятого приказа — например, распоряжения сошедшего с ума офицера, который приказывает стрелять в других офицеров, или приказа избивать или убивать военнопленных. С точки зрения права приказы, которым следует не подчиниться, должны быть «явно незаконными»; незаконность «должна реять подобно черному флагу с надписью „Запрещено“». Иными словами, в глазах человека, принимающего решение, подчиняться или нет, такой приказ должен ясно выделяться в качестве исключения. Беда в том, что при тоталитарных режимах, и особенно при позднем гитлеровском режиме, этим свойством обладали исключительно некриминальные приказы.
Так, для Эйхмана, принявшего решение всегда оставаться законопослушным гражданином Третьего рейха, черным флагом очевидного беззакония были отмечены приказы, отданные Гиммлером осенью 1944 года, согласно которым депортации следовало прекратить, а фабрики смерти — ликвидировать. Приведенные мной цитаты взяты из приговора Военного суда Израиля, которому больше чем другим судам мира были известны трудности со словом «законность», ввиду открытой и, так сказать, легальной преступности в гитлеровской Германии.
Поэтому суд не ограничился привычными фразами о том, что «чувство законности… прочно укоренено в совести каждого человека, включая тех, кто мало знаком с текстами законов», и говорил о «беззаконии, слепящем глаза и вызывающем отторжение в сердце, если только глаза зрячи, а сердце не ведает черствости и порока», — все это, конечно, прекрасно, но, боюсь, окажется в дефиците, когда грянет гром. Ведь в рассматриваемых случаях те, кто поступал неправильно, были очень хорошо знакомы и с буквой, и с духом закона своей страны, а сегодня, когда они привлечены к ответственности, мы, по сути, хотим от них, чтобы их «чувство законности» противоречило законам их страны и их знанию этих законов. В таких обстоятельствах, чтобы опознать «беззаконие», может понадобиться нечто куда большее, чем зрячие глаза и сердце, лишенное черствости и порока. Эти люди действовали в условиях, когда всякий моральный поступок был незаконен, а всякое законное действие было преступлением.
Таким образом, довольно оптимистичный взгляд на человеческую природу, который столь явно угадывается в вердикте не только иерусалимского суда, но и всех послевоенных процессов, предполагает наличие у человека некой независимой способности судить о всяком новом поступке и намерении с чистого листа, полностью самостоятельно, не опираясь ни на право, ни на общественное мнение.
Возможно, мы и вправду наделены такой способностью и выступаем законодателями всякий раз, когда действуем; однако в действительности судьи имели в виду не это. Несмотря на всю риторику, едва ли за их словами стояло нечто большее, нежели убеждение, что чувство к подобным вещам воспитывалось в нас на протяжении столь долгих столетий, что его невозможно внезапно утратить. А вот это кажется мне очень спорным в свете тех свидетельств, которыми мы располагаем, а также того факта, что на наших глазах год за годом один «незаконный» приказ сменялся другим, причем все эти требования преступлений возникали не бессистемно и от случая к случаю, но, напротив, тщательно и в полной согласованности друг с другом выстраивали так называемый новый порядок. Этот «новый порядок» полностью соответствовал своему названию — был не только ужасающе новым, но и, прежде всего, порядком.